Первого мая — 90-й день рождения Виктора Астафьева
«А Енисей, не спящий даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один во всем мире, трава, как бы отлитая из металла, — это и была моя родина, близкая и тревожная». Астафьев был таким.
И таким: «Мы потеряли свой народ. Русской нации больше нет. Есть жуликоватая шпана, мычащее стадо. Но и весь мир снова погружается в варварство, готов встать обратно на четвереньки. В ХХ веке земляне радовались многим изобретениям и открытиям, визжали от восторга. В ХХI будут плакать и креститься, чтобы вымолить у Бога прощение и найти способы избавления от бед, ими же содеянных <…>. Если они, потомки, не осмыслят и не осознают прошлого, у них не будет будущего. У порога их жизни всегда будут стоять, как стояли на пороге нашей жизни, авантюристы, подобные фашистам и коммунистам, готовые запутать их, заморочить им голову и повести за собой стадом на бойню за светлое будущее и за «жизненное пространство».
Его считают противоречивым. Делят астафьевские книги и его самого на разные периоды. Пеняли, что озлобился в старости, не оставлял читателям ни надежды, ни просвета. А по-моему, нет ничего противоречивого в любви и нежности к своей земле и ненависти ко всему, что уродует ее и ее обитателей. И это очень логично и правильно — говорить своему народу в глаза о его рабстве. И жалеть его. Глупо было как раз требовать просвета — если его не видно. Тем более требовать от человека, прошедшего детдом, войну, послевоенный голод, израненного, похоронившего детей и друзей.
Всегда хотелось говорить с Астафьевым о прозе и поэзии, о музыке и чудесах этой жизни, о горах, Енисее, Сыме, тайге («Что же самое хорошее было в моей жизни? Лес, тайга, бесчисленные хождения по ней…«). А под диктофон, для газеты, спрашивал в основном о жизни такой, какая она в России есть.
Время все то же: и сейчас остро не хватает авторитетных для нации прямых и не-лживых высказываний, точных диагнозов.
Я тогда работал в «Известиях», это было совсем другое издание, кто помнит. Напечатано было далеко не все, что предлагал, — газеты не резиновые; какие-то мысли и воспоминания пришлось резать. Да и отправлял не все, что записано. Сейчас, чтобы прослушать те пленки и найти ранее не опубликованные эпизоды бесед, пришлось искать магнитофон под кассеты из 90-х.
Стоило того. Обогрелся. Голос — живой. Задыхающийся, но сильный и взыскующий. Слушайте.
28 апреля 1994 года:
— Начинался-то век хорошо! Вплоть до 14-го года все дела шли ничего, только вот уже незаметно пулемет создали — правда, изобретатель долго его продать не мог; за спиной что-то делалось, в третьем году и в пятом уже начинали мутить мир и расслаивать. А потом как обезумели. По существу, так и не останавливались до 45-го. И уж так кровью сильно умыли в 39-45-м мир — его середину, умыли маленько и Америку — но не так, как нас… Отправляли на фронт ненадолго. Как на бойню. Так и было: умирали по дороге на фронт, в первом бою. Особенно в пехоте. В атаке солдат мог быть 15–20 минут, в наступлении — несколько дней. Меня три раза ранило, каждый раз где-то на исходе десятых суток. На Днепровском плацдарме — на восьмой день… С передовой-то мало кого сейчас осталось, здоровы и бодры комиссары. Меня внуки держат.
Вот что мне важно понять. 1945-й. У Бродского, помните: «Кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою»? И вновь взялись строить социализм. Вождю народов вернувшиеся с той войны простили все? Это прощение, которое выше справедливости, или что-то другое? И грех ли долготерпение? Нет, даже не в этих понятиях. Хочу понять, что внутри было, как это психологически происходило, когда победители, маршалы и рядовые, вновь позволили вытирать о себя ноги.
— Никто не думал никого прощать. Просто уж так в оборот жизнь взяла в 46-47-м годах, они особенно тяжкими были, два первых послевоенных года, вплоть до отмены карточек… Вот сейчас говорят: «Тяжело жить». Кто говорит — не знает, как невероятно тяжело может быть, нашего-то брата уже мало осталось… Очень тяжело было. Сейчас можно хлебом наесться досыта. А тогда в очередях за хлебом людей давили насмерть. Нам не до партийных полководцев было: они там гуляли, пили, орденами себя награждали, хвалили себя за гениальность свою. В эти годы они много для себя сделали, началось строительство этих больших домов в Москве, грандиозных памятников. Они не понимали, что народ погибает, деревня — пустая, скоро их кормить некому будет. На войне потеряли 13 миллионов рядовых — а значит, крестьянских детей. Комиссары в это число, извините, не входят. Так теряли деревню. Запрет на аборты тогда погубил еще 5 миллионов женщин. От голода умирали. Я же видел, как вставали в военкомате на учет демобилизованные, — тучей мы плыли. Мы же все друг друга знали, город небольшой. И я же видел потом, как ребята эти падали от заброшенности, ран, словно здоровый молодой лес. Тут самая страшная причина, о которой не говорим.
А они ведь, между прочим, дабы народу брюхо набить, продавали хороший хлеб — чтоб на выручку купить плохого. Мы даже в войну через Финляндию, Норвегию один эшелон хлеба пропускали в Швецию — потому что одна семья изволила есть только русский, саратовский. У этого хлеба интересная история. Его сделали малые ребятишки. Так было: «Я пойду гулять, играть». — «На вот ковшик, зерна отбери: колотое — скоту, уродливое — на помол, крупное, может, из всего ковшика одно, — положи отдельно». Так за несколько столетий саратовские ребятишки по горстке отобрали нам великий хлеб, с самой лучшей клейковиной. И мы продавали его до 57-го года. В 57-м мы заслали «овсюг», и они нам в эмалированных цистернах вернули последнюю партию хлеба и не стали больше покупать.
Да, после каждой большой войны обязательно бывали в странах внутренние волнения. Ну так и после каждого страшного боя были молебны: молились все вместе, от рядового до маршала, становясь на колени (кстати, и Веллингтон после Ватерлоо), и отмаливали у Бога грехи за только что пролитую кровь. Это было обязательно. Мы были первой армией в мире, что воевала без Бога… Даже у фашистов, которых мы очернили всяко, хотя во многом превзошли, на пряжке было написано: «С нами Бог», и, может, оттого не все они обалдели, и какая-то низшая часть солдат, верующих, не творила уж самых страшных преступлений. Мы приписали всем немцам грехи карателей второго и третьего эшелонов, что шли за фронтом, — СС, абвера. А на передовой наши ребята, как и они, не боялись попасть в плен. Как-то вечером к нам перешли сразу 18 человек. Сначала мы думали: в наступление пошел фриц. Но перешли, показали, что оружие у них смазанное, никакого зла не было, не стреляли. А привел их молодой парень: у нас — сентябрь, благодать — спелые яблоки висят, помидоры, урожай. Они объясняют, что им, мол, надоело есть какой-то горох с тушенкой. Накормили. Никакого зла от них физиологического мы не ощущали.
Мы цитируем Розенберга, приводим только крайние высказывания. Но и наполеоновская, и немецкая армии шли завоевывать и осваивать дикий край. Столкнулись с нашим бедным, но милосердным народом, и что-то внутри произошло у многих из них. Я же бывал на Западе, разговаривал с людьми. Стравили, конечно, народы, потом уже остервенились. Дядя мой в Дивногорске жил — хитрован, он сдался в плен, потом убежал. Чё не бежать-то было? Немцы возили смотанную проволоку на алюминиевых колышках, одной ниткой обносили пленных и говорили: «Иваны, если убежите — мы вас будем пух-пух». Сами уходили, водку пили, не охраняли. Никто не бежал.
Немцы уже в первые годы после войны стали рассказывать правду о ней. В 50-е выходят «Не убий» Рихтера, «Время жить и время умирать» Ремарка. Но Ремарк не был на этой войне, а Рихтер воевал, и я был ошеломлен этой правдой — мы не могли так писать: цензура — это одно, но помимо нее мы в любом случае будем писать с уважением, любовью к своему народу, а он написал с ненавистью к своим — к тому народу, кто стал ловить отступающих немцев в 45-м и вешать на фонарях.
А грех ли — наше долготерпение? Грех — в том смысле, что обязательно это всегда плохо в России заканчивается, уж такой кровью… Видел однажды: колхозная лошадь — спина, шея сбиты, одна подкова на четыре ноги, и еще какой-то придурок начал ее <…> лупцевать. Через 15 минут, брыкая тощим задом, она разнесла все в щепки, только он живой, слава богу, остался, и потом еще бежала куда-то с рваной шлеей — она ж колхозная, расползлась, с одной оглоблей и хомутом; умчалась, докуда сил хватило, в поле… и там упала. Вот этого боюсь, что, как колхозная лошадь, страна разнесется, всю сбрую, все хозяйство — в щепки. И будут же бить кто кого попало! Не «красные» на «белых», все смешается, счеты сводить будут: ах, курва, у тебя пенсия на 15 тыщ больше!
Уже подходя к дверям Астафьева, вдруг понял, что подарочный набор ручек, который я ему нес, — таких, какими он писал, перьевых, — немецкий. Понимал, что никакой ненависти к немцам у солдата-окопника, если она и была, давно уж нет, и все же. Как я-то сам буду выглядеть с таким подарком? Но когда В.П. рассказывал о колхозной лошади, понял, насколько глупы мои опасения и как глубоко мне стоит засунуть обыденную мораль и обывательские предрассудки. Вспомнилась сразу хрестоматийная сцена с Ницше: он выходит из отеля, видит, как кучер избивает кнутом лошадь. Бросается к ней, обнимает ее за шею, плачет. Плачет, обрушив всю свою философию, все свои беспощадные и циничные умствования, замолчав после этого уже навсегда, навеки расставшись с человечеством и проведя остаток жизни в невменяемости. О чем я вообще думал, нет ни эллина, ни иудея, есть лишь страдания всего живого на планете, слезы в одних глазах и сочувствие в других.
— Мы даже на передовой, умирая, вшами живьем съедаемые, всё в чем-то были виноваты и должны. Ну должны, ладно. Но в чем виноваты? Не так окопался, не туда стреляешь. Вот что: с того момента, как армия стала столь огромной и почти неконтролируемой, как изобрели оружие, против которого нет защиты (а от него нет — пусть не пудрят мозги, ничем мы не защищены от водородного оружия), человечество подписало себе смертный приговор. И ведь инстинктивно, какими-то железами, не умом даже, подкоркой оно понимает, что обречено.
И боюсь, что совершенно правильно Леонтьев пророчествовал. История завершится Россией. Она погубит мир. То было сказано задолго до революции и всех потрясений. Смертельное для всей Земли оружие попало самым незрелым — нам да североамериканцам. Те 200 лет живут, и мы — тысячу. И что мы? Грозили все время, как мальчишки, друг другу: хошь, спалю?! Сейчас чиркну или немного погодя! Что с ними, охальниками, делать? Шуметь — только подзадоришь. А, не дай Бог, упадет Тунгусский метеорит второй, и будет взрыв? И начнется ядерная война. Потому что ответят. Мы да североамериканцы — дети! Русский народ — дите, молодой народ. Да, гениальный во многом, были гении и еще, наверное, будут, и не всегда в оружейном деле и в милитаристском направлении… В Тобольске Софийско-Успенский храм, ему за 300 лет. Какая древность, говорим. Самое старое здание за Уралом. А в Греции на праздновании 900-летия Патмосского монастыря Иоанна Богослова я не слышал от народа, что этот монастырь — древний. Нормальный возраст. Дети мы. Посмотрите на испанцев: у них, даже когда радуются, в глубине глаз сохраняется печаль. За ними — история, знание чего-то. А за вашингтонцем что?
Вот какая штука: можно много говорить, близится ли финал истории, российской или всего человечества, но человека задевает за живое совсем другое. Для меня, например, выражение космического трагизма — «Людочка». Меня в свое время она потрясла.
— Я не выдумал эту историю. Это маленькая, строк 25, заметка, прочитанная в вологодской газете. Конечно, знаю множество страшных преступлений, выступал ведь я и в лагерях, уж такое слышал! Но замысел — такая тайна, которую никто из художников не отгадал. Читатели разгадывают только. Почему эта судьба, именно эта заметка так задела мое сознание, почему назвал Людочкой… Я причем ее облик представлял. И читал как-то рассказ вслух в библиотеке, за столом сидела девочка, закончившая наш пединститут, по облику точно совпадающая с тем, что я держал в своем воображении. Она так рыдала — ее отпаивали водой; мне говорят: «Виктор Петрович, можете с ней поговорить?» О чем?! Чтобы услышать еще одну историю, как сломали судьбу русской девочке, приехавшей из деревни? Я слышал их миллион, этих трагедий — они рушатся на нас, на меня… И, наконец, слепил судьбу этого ни в чем не виноватого ребенка. Ну вот там князя Болконского убивают, депутата Айздердзиса. Это фигуры. А эта бедная девочка, которую сделал отец-алкоголик, она-то в чем виновата? Вы перед ней все виноваты! Мы. Мы, живущие в таком мире и соглашающиеся с ним.
…Люди теперь некоторые пытаются жить хотя бы в домашнем, узком кругу по правде. Пусть они ее понимают деформированно, кто-то вообще не понимает, что такое правда, но кому-то уже внушили, что надо начинать с себя. И это очень важно. Пусть мы не все до конца понимаем, но что-то между собой, в себе уже у нас произошло. Маленькую, очень веселую повесть для детей напишу (повесть, еще называл сказкой, «Приключения Спирьки» — о своей собачке в деревне Быковке под Пермью, где «мы прообретались лет семь, как оказалось потом, самых плодотворных в моей работе и самых счастливых в нашей жизни» — Астафьев так и не закончил. Пробовал диктовать, когда — после первого инсульта — рука уже не действовала, но бросил, поняв, как отличается это от того, что он писал рукой. — А. Т.) Именно поэтому и напишу, чтоб доброту пробуждать в ребятах и трудолюбие, буржуазную бережливость — может, и к этому придем. Ведь главное у буржуазии, в чем я, поездив по миру, убедился, — трудолюбие и бережливость. Мы ж утратили и то, и другое. Ничего и никого беречь не умеем — ни себя, ни своих детей.
В то же время на каждом углу наши патриоты блажат: родину распродаем. Что распродали-то? Вот недавно лекцию читал в Швейцарии, в университете. Там, где Рона впадает в Женевское озеро, где Шильонский замок, стоит красивое дерево. Издалека кажется, это дуб, и будто он прямо в воде стоит. Ближе подойдешь, виден маленький остров. И вот это дерево и островок принадлежат англичанам. Когда-то англичане купили их у швейцарцев. Это меня умилило. Взяли, наверное, за это мешок золота. Ну так и что, распродали они родину? Не сидят же там сейчас англичане. Видел, как дно там чистят. И никаких конфликтов, никакого напряжения, никто из местных патриотов и не думает эту красоту спилить или спалить… Слева от этого дерева, неподалеку, кладбище, где похоронен Владимир Набоков. Был я на его могиле. Поклонился.
… Да, много мерзости, пакости, но она всегда была, и в каждом народе. А у нас ее взрастили. Но сейчас и много хорошего происходит. Не хотим замечать. Думаю, сегодня люди стали чуть получше. Мы вот соберемся за столом, говорю: раз уж взялись обличать, давайте подсчитывать. Скажите, кто тут сволочь. Разберемся — нет таких. Ну, а нас ведь 20 человек! А ты своих подсчитай. Вот видишь…
4 декабря 1997 года:
— И к концу прошлого тысячелетия человечество в тяжелом состоянии подходило. У Цвейга это хорошо описано. Оно утратило искусство мореходства, знания океана, географии, судостроения, перезабыло все, что знали финикийцы, греки, римляне. Люди разучились странствовать, строить, жить. Утратили лоции, освоенные в походах на кораблях, и снова стали заходить в пещеры. Говорю про христианский мир, который ютился тогда на Пиренейском полуострове, вокруг Средиземного моря. Люди впали в страх, ждали второго пришествия Христа, Страшного суда. От страха, от смущения и начали вытворять черт-те что — все равно не жить, и осудят всех, все грешны. Умирали от кровосмешения, запивались. И только через столетия с путешествия Магеллана началось возрождение и искусства, и жизни вообще. Четыреста лет потребовалось для того, чтобы восстановить нормальное состояние человека, нормальную жизнь. Помогли поднять с колен людей и Микеланджело, и Рафаэль, и Боттичелли, многие-многие имена эпохи Возрождения можно называть.
Вот тогда на рубеже тысячелетий люди ждали второго пришествия и Страшного суда. Они ждали, а мы уже ничего не ждем. Нами руководят только инстинкты. Весь мир подходит к концу тысячелетия в очень плохом состоянии, а уж в этом мире мы где-то в обозе плетемся, все худшее от него на ходу подхватываем…
Планета наша задумана хорошо. Все для жизни есть. И живем: 15 200 войн учтено за все время, в них погибло три с лишним миллиарда человек. А сколько при этом еще и животины, тварей, ни в чем неповинных, — волков, лошадей, собак, кошек… Мы не на земле живем — на мешке с костями, а в середине кровь булькает. Нас, русских, сейчас 600 миллионов было бы, если б не войны, революции и преобразования. И земля ныне лежит безлюдной и пустой на сотни верст, словно дикое поле.
Алексей Тарасов